В начало » ЛЮДИ, СОБЫТИЯ, СУДЬБЫ » Дмитрий Быстролётов. Школа любви и ненависти


Дмитрий Быстролётов. Школа любви и ненависти

Рассказать правду о пережитом, о “жестоком, трудном и великолепном времени” – этой задаче посвятил почти тридцать лет своей жизни разведчик-нелегал Дмитрий Быстролётов (Толстой).

Его юность и гражданское становление пришлось на время социальных потрясений, на время “бури и натиска”. За его плечами – учеба в Морском кадетском корпусе, юридический факультет Пражского и медицинский Цюрихского университетов. Парижская и Берлинская академии Художеств, изнуряющие километры Бельгийского Конго и пустыни Сахары, знание свыше двадцати иностранных языков.

Тринадцать лет в разведке и семнадцать в сталинских лагерях… Теперь мы знакомим читателя с фрагментами его воспоминаний, написанными в форме исповеди перед любимым человеком. Именно Анна Михайловна – жена и друг Дмитрия Александровича Быстролётова, делившая с ним все тяготы лагерной жизни, бывший боец 1-й Конной Армии, расстрелянная, но воскресшая, вынесла на волю часть его мемуаров. Восемь долгих лет ждала она возвращения любимого человека, а, дождавшись, сделала всё, чтобы поднять полуживого на ноги.


Из приказа ОГПУ
Совершенно секретно
17 ноября 1932 г.

За успешное проведение ряда разработок крупного оперативного значения и проявленную при этом исключительную настойчивость наградить Быстролётова Д.А., сотрудника ИНО ОГПУ, боевым оружием с надписью: "За беспощадную борьбу с контрреволюцией".

Заместитель председателя ОГПУ Балицкий


Трудно, Анечка, справедливо и честно говорить о себе самом. Я попробую.

По-настоящему моя личная история начинается задолго до моего рождения, лет сто назад, когда на Северном Кавказе из русских армейских частей, по мере оттеснения кавказцев с плодородных земель к югу, в горы, стало образовываться Линейное казачье войско, слившееся затем в одно Кубанское войско с ранее переселенными с Украины запорожцами. Оседавшие на землю полки образовывали округа, а казачьи сотни давали начало станицам. Солдат из армейских драгунских полков назначали принудительно, господ офицеров принимали по желанию. И те, и другие шли в казаки охотно: солдаты получали землю и освобождались от крепостной зависимости, а офицерам обеспечивалось привольное житье и большая свобода действий, чем у мелких помещиков в Средней России. Цепочки станиц тянулись от одного моря до другого, и поэтому получилось, что чем севернее линия, тем она старше, почетнее и "аристократичнее". Конечно, служить в Кубанском полку было не столь почетно, как, скажем, в Черноморском или Уманском, но все же лучше, чем в Хоперском, да и станица Новотроицкая так вольготно раскинулась на Урупе, что лучшего места для спокойного житья и не придумаешь.

После окончания Отечественной войны юнкер Иван Быстров из мелкопоместных дворян Орловской губернии вместе со своим драгунским полком из Парижа попал на Кавказ, где в тридцатых годах, осев на кубанской земле, получил за лихую езду кличку Быстролёта и стал сотником Быстролётовым, а затем женился на Нине, сестре приятеля своего, богатого осетинского князька и поручика российской службы Темирбека Султановича (или Терентия Степановича) Шанаева. Сотник был белобрысым добродушным детиной, звезд с неба не хватал, но службу нес исправно и дослужился до полковничьего чина. Маленькая черненькая Нина оказалась душевнобольной, родила сына и умерла внезапно, связанная веревками за буйство по рукам и ногам. За ней в роду остались кличка Оса и дурные воспоминания и, что хуже всего, потянулась линия дурной наследственности.

Погоревав дня три, вдовец женился на русской тихой и милой девушке. Детей у полковника осталось трое — две белобрысые девочки от русской жены и один черненький беспокойный мальчик Дмитрий от Осы. Весь в мать, как говорили родственники. В шестьдесят пятом году Николаевское училище гвардейских юнкеров в Петербурге было преобразовано в Кавалерийское училище, и Дмитрий Иванович решил во что бы то ни стало поступить туда, хотя казачья сотня там была сформирована позднее, а под боком, в Новочеркасске и Ставрополе, имелись казачьи офицерские училища. У Дмитрия был нрав как у взбалмошной матери: сказал — значит, так и будет. Но не вышло! Практикуясь в верховой езде, он затеял сумасшедшую гонку через изгороди из навоза и сухих веток (они в кубанских станицах называются канавами), конь зацепил передними ногами за ветку, всадник перелетел через голову лошади, попал под нее и сломал себе обе ноги. Местный молодой лекарь любил выпивать вместе со своим больным, в результате чего Дмитрий на всю жизнь остался хромым: кости срослись неправильно. Это был тяжелый удар по самолюбию. Образовалась пустота. Тем временем приятели надоумили идти в священники. Это, мол, человеколюбивое дело, ехать никуда не надо, и вывернутые ноги не помешают. Сказано — сделано. Кавказский архиерей рукоположил неудавшегося гвардейского юнкера в священники. Молодой отец Дмитрий получил богатый приход в новой станичной церкви, a тут пошли дети от рыжеватой девицы, его тишайшей жены Елены Стефановны. Жить бы ему да добра наживать, если бы не врожденное беспокойство и непоседливость да не проезжий немец с ящиками книг — умных, в красивых переплетах. На свою беду, скучающий отец Дмитрий заинтересовался, купил два ящика, принялся дни и ночи читать их и стал спенсерианцем, то есть последователем английского философа Герберта Спенсера. При первом же посещении отца благочинного отец Дмитрий объявил, что Бога нет, то есть, по крайней мере, никто не может доказать Его существование. Отец благочинный донес викарию. Тот еще выше. Отца Дмитрия вызвали на суд в консисторию, где сам архиерей заседал в присутствии викария и пожилых духовных отцов.

— Знаешь ли ты, отец Дмитрий, что по избранию Святейшим Синодом я утвержден высочайшей властью и в пределах вверенной мне Кавказской епархии являюсь самостоятельным начальником, подотчетным только Святейшему Синоду и Господу Богу? Отвечай!

— Знаю! — сказал отец Дмитрий и про себя радостно подумал: "Вот сейчас он даст мне слово!"

— Повтори все то, что ты поведал отцу благочинному.

Тут Дмитрий Иванович пустился в пространное изложение содержания всех прочитанных им книг о Спенсере. Но архиепископ медленно поднял руку и указал перстом на дверь: "Изыди!"

Отец Дмитрий был отправлен на покаяние в Соловецкий монастырь сроком на восемнадцать месяцев. Отбыв епитимью, он снова предстал перед своим архипастырем.

— Ну, — строго спросил архиерей, — о чем ты думал, находясь на покаянии? Ответствуй: о чем думал? У отца Дмитрия лицо приняло восторженное выражение.

Он весь рванулся вперед:

— О жеребцах и кобылах, ваше преосвященство!

И скороговоркой, дрожа от боязни, что архиерей не даст ему времени высказаться, изложил свою теорию построения нового казачьего седла, где все преимущества мягкого и удобного английского седла сочетались бы с простотой и прочностью седла армейского.

Наконец его преосвященство пришел в себя.

— Вон, — коротко рявкнул он, а в своем кругу развил свою мысль так: — Я покажу этому сукиному сыну жеребцов и кобыл.

Отец Дмитрий был переведен в заштатные священники, то есть лишен прихода. С этого времени он стал носить подрясники, скроенные как бешметы, и рясы как черкески, а незадолго до смерти отправился фотографироваться в полной казачьей форме при газырях, кинжале и шашке, с лихо сдвинутой набок кубанкой. Этот снимок одобрил следователь Соловьев, роясь на допросе в нашем семейном архиве, сказав: "Удалой казачина! Дед у тебя, Митюха, — сила!"

У Дмитрия Ивановича было трое детей — белобрысые мальчик и девочки и черненькая девочка. Мальчик Гаврик окончил Московский университет и отлично играл на скрипке, девочка Маша рано вышла замуж и прожила тихую и счастливую жизнь. Но черненькая девочка Клава удалась вся в бабушку Осу — маленькая и беспокойная, своенравная и взбалмошная. Она доставила всем немало хлопот, а в первую очередь мне: это была моя мать. Я, ее единственный сын, всю жизнь нес бремя такой наследственности.

Беспокойная Оса после окончания гимназии со скандалом вылетела из родительского гнезда и в девятнадцать лет очутилась сначала в Петербурге, а потом в Москве. Зачем? Она объясняла это страстным желанием получить высшее образование, но я понимал, что на самом деле ее гнала вперед врожденная непоседливость. Она стала учиться на Высших женских курсах по разряду гуманитарных наук. Восьмидесятые годы — время подъема борьбы за высшее женское образование и роста общественного самосознания женщин и их желания как-то бороться за свои права, в какой-то мере играть роль и проявлять свою волю. Молодая Оса, не закончив одни курсы, перешла на другие, переменила города, а потом вообще бросила ученье, потому что с головой включилась в общественную помощь политическим ссыльным. Она стала связной, и, разбирая ее шкатулки после приезда в Москву перед второй Отечественной войной, я нашел в них несколько следов дальних поездок на Север — изделия из моржовых клыков, сумку из крашеной узорной кожи и прочее. Эта деятельность сделала ей имя в кругах революционной и либеральной интеллигенции и сблизила с семьей прогрессивного издателя и краснобая Крандиевского. С его дочерью Настасьей Оса сдружилась на всю жизнь. Именно Настя Крандиевская и подбила Осу поехать с ней вместе в Крым организовывать быт крестьян в деревне Ак-Чора, где владелец, богатый помещик Скирмунт, под влиянием толстовских идей построил для мужиков показательное село — коттеджи, больницу и школу Работа была бесплатная и почетная, и поэтому туда съехалась "передовая" молодежь.

Много и горячо спорили и волновались, наиболее горячие хотели внести какие-то новые черты и в свою личную жизнь. В 1899 году организовалось "Общество охранения здоровья женщин", имевшее цель развития любви женщин к физическим упражнениям и реформу женской одежды. Естественно, что и Настя и Оса надели мужские брюки и шапочки, занимались шведской гимнастикой и объявили себя на английский манер феминистками или суфражистками. Однако этого показалось мало — хотелось бросить вызов посильнее, поярче, погромче. И подружки решили: Оса родит назло всему добропорядочному миру внебрачного ребенка, без пошлого обряда венчания, как доказательство своей свободы, как вызов. О самом ребенке и его последующей судьбе они не думали. Но для выполнения дерзкой затеи нужен мужчина, и Настя предложила своего старого знакомого, бывшего чиновника Департамента герольдии Правительствующего Сената графа Александра Николаевича Толстого, которому надоело протирать брюки в герольдмейстерской конторе, и он решил "заняться делом". Памятуя гениальное изречение Салтыкова-Щедрина: "Дайте мне казенного воробья, я и при нем прокормлюсь", граф поступил в Министерство государственных имуществ и удивительно преуспел на этой ниве, тем более что ему дали в руки отнюдь не воробья.

Это был красивый и милый человек, способный лентяй, любивший в свободное время пописывать стишки. Он даже сотворил роман, и жаль, что черновики стихов охотно разбирали у него друзья, а рукопись романа он забыл в поезде и так не сумел напечатать ни строчки.

— Александр Николаевич — воспитанный и любезный человек, он не откажет молодой даме, а вот если узнает его сестра Варвара Николаевна, тогда быть беде! — захлебывалась Настя, предвкушая авантюру и скандал. Александра Николаевича долго уговаривать не пришлось. Это был галантный мужчина, но когда стали предвидеться роды, об этом, конечно, узнала и Варвара Николаевна Какорина, — дама, что называется, с характером. Однако эффект получился совершенно непредвиденный.

— Повернитесь, милочка, повернитесь еще раз! Так! Теперь сядьте и слушайте. Я о вас достаточно слыхала и теперь вижу сама — у вас действительно есть этот? как это по-русски сказать... elan vital... жизненная сила, которой в нашей линии рода Толстых уже нет. Мы угасаем, милочка, крупные характеры родятся у Толстых других линий. Наша же угасает. Вы поняли меня?

— Пока нет! — скромно опустив глаза, прошептала Оса.

— Ну, так вот, я буду говорить кратко: если родится здоровый мальчик, то вы будете получать от меня деньги на его содержание как ребенка Александра Николаевича. С трех лет он будет обучаться иностранным языкам и воспитываться в Петербурге в семье, которую я вам укажу. Его дальнейшую судьбу предопределят последующие успехи. Посредственность вы, милочка, оставите себе, и мы навсегда простимся. Способного и дельного юношу, которому вы сумеете передать вашу жизненную энергию, вы возвратите графу Александру Николаевичу, его отцу.

— Каким образом?

— Граф оформит усыновление со всеми вытекающими отсюда последствиями. Сын моего брата займет в обществе полагающееся ему место. Вы поняли меня?

Первая мысль ускорить усыновление у Осы родилась очень быстро — в 1904 году: она услыхала о новом законе, облегчающем усыновление. В семейном архиве я нашел по этому поводу первое письмо. Но потом Оса отправилась в Маньчжурию на войну и как будто бы забыла о начатом деле, тем более что я жил вдали от нее и ей не мешал.

Потом началась революция, и Оса проводила время в Москве и в Петербурге самым захватывающим образом. Не знаю, по чьей инициативе, но с 1906 года переписка с юристами началась снова: думаю, что сама Варвара Николаевна решила не медлить, а дело оказалось не простым. Год с лишним хорошо оплачиваемые законники вели письменную болтовню на тему — узаконивать или усыновлять? Выяснилось, что узаконить нельзя, надо усыновлять. В 1903 году вышел закон, дозволяющий усыновление собственных внебрачных детей даже при наличии детей, рожденных в законном браке у одной или обеих сторон при их, однако, согласии. Тут-то и оказалась зарыта собака: усыновление означает приобретение прав не только на титул и фамилию, но и на долю в имуществе, и все родственники графа Александра Николаевича разделились на две неравные группы: те, кто по закону не имел права на долю, из соображений высокой гуманности ратовали за усыновление, но те, кто ожидал возможности что-нибудь получить по наследству, отстаивали твердые принципы высочайшей нравственности и категорически возражали. На препирательства юристов ушло четыре года и уйма денег. Наконец на семейном совете Толстых было решено усыновлять. Но тут возникло новое препятствие: все Толстые — дворяне, графы и князья, происходят от одного корня, и мой отец принадлежал к одной из четырех титулованных ветвей, а титулованные дворяне могут усыновлять детей исключительно по императорскому высочайшему указу, в отличие от всех прочих дворян и обывателей Российской империи. Но достаточно было вовремя кое-где шепнуть, и такой указ получить становилось невозможным.

Мир высочайших указов и монарших милостей — это хрупкий мир. Оса не очень-то заботилась о деле. В Пятигорске она познакомилась через петербургских друзей с князем Баратовым, красивым офицером и большим весельчаком. Орлиный нос и роскошная кавказская борода на время заслонили для Осы петербургские дела. Ей даже было некогда выйти замуж.

Моя мать не была красавицей, но в ней поражали ум и живость, а это очень нравится многим мужчинам. За словом в карман она не лезла, в деньгах не нуждалась и пользовалась неограниченной свободой. Мое будущее было обеспечено. Думаю, Оса могла бы выйти замуж и, наверное, сама этого искренно хотела, но мешали непостоянство интересов, непоседливость и вечные увлечения новым. В четырнадцатом году опять началась война, и Оса, конечно, не упустила такую редкую возможность — она отправилась на фронт сестрой милосердия. В пятнадцатом году, я знаю, у нее была романтическая встреча с раненым или заболевшим Баратовым.

Потом курс денег стал падать, а количество рублей, получаемых от Толстых, оставалось тем же. Мы осели в приморском городке Анапе — хлебном, рыбном и фруктовом. Там имела виллу семья де Корваль, в которой я воспитывался.

Оса зимой преподавала в гимназии, летом заведовала санаторием для раненых офицеров. Весной шестнадцатого года мы увидели, что нам нечего есть, и я поплелся на физическую работу. Нужда ударила по всем городам и слоям населения, и неудивительно, что именно в конце шестнадцатого года вдруг опять начали поступать письма от петербургских юристов, хлопотавших об усыновлении. В конце строго делового письма делалась обычно частная приписка с просьбой сообщить о продовольственном положении на Кубани вообще и в Анапе в частности.

В феврале следующего года самодержавие рухнуло. Необходимость испрашивать высочайший указ отпала. Но зато во весь рост встали голод и смятение. Адвокат, пришпоренный разрухой, заторопился: в счет помощи переезду его семьи в Анапу и устройству ее там на временное жительство до окончания революции он сообщил, что его стараниями дело об усыновлении доведено, наконец, до счастливого конца и при сем препровождаются документы, коими мне не только законно присваивается фамилия отца, но и — "хе-хе!" — право на графское Российской империи достоинство и получение в порядке наследования имущества, в настоящее время, однако, уже не существующего. Письмо было получено дней за пять до Октябрьской революции. Как практическое жизненное явление революция докатилась до Анапы значительно позже, но Оса, проницательная и быстрая, получив документы, сказала: "Не время! Подождет!" — и сунула все в черную кожаную папку-шкатулку.

В двадцать первом году Оса занимала домик по соседству с большим особняком миллионера-скотопромышленника Николенко, где обосновалась ЧК, добивавшая наследие самодержавия и белогвардейщины. Оса сочла за благо переселиться в станицу Николаевскую, где и работала делопроизводителем в сельсовете, чувствовала неусыпное наблюдение за собой и за мной и тысячу раз похвалила себя за то, что не поддалась соблазну переменить мне фамилию. Двадцать пятого октября мое графское Российской империи достоинство обратилось в пепел от одного холостого выстрела "Авроры", но переписка с юристами и документация сохранились и попали на Лубянку в руки следователя Соловьева в той же черной папке.

...Сидя на табуретке и поглядывая на мутный розовый восход, я не удержался от улыбки.

Соловьев в свое время ничего не понял и не обратил на скучные письма никакого внимания. Черная папка и по сей день лежит в архиве ОГПУ, а на вопрос об отце я в первые же минуты допроса, — конечно, уже после обработки молотком, железным тросом и каблуками, — рассказал все честно. "Запишем!" — обрадовался Соловьев и торопливо заскрипел пером. Но на следующую ночь разочарованно объявил: "Гад ты, Митюха! Хотел опозорить настоящего советского графа! Ведь его сам Сталин любит! Нет, браток, тут номер не пройдет, ищи себе другого батьку". Мне было все равно, и я назвал сначала Баратова, потом Скирмунта.

За границей я мог легко взять себе по естественному и формальному праву принадлежащую мне фамилию отца. Но опять удержался. Титул и громкая фамилия требуют позолоты, а сиятельные замухрышки из белоэмигрантов уважения не вызывают. Да и затруднить себе путь к советской миссии, о приезде которой шел слух между матросами, из-за тщеславия было глупо. Я в несколько минут получил от российского консула профессора Гогеля паспорт на имя Хузльта Антонио Герреро для облегчения поступления на "Фарнаибу".

Конечно, я лелеял мысль, что когда-нибудь стану хорошим писателем. Для начинающего фамилия Толстой будет казаться дешевым билетом на Олимп. Эту фамилию успею взять, когда получу признание, не до, а после прихода славы.

Я никогда не раскаивался в том, что не использовал такой возможности. От княгини Долгорукой и из белоэмигрантской литературы я узнал, что в 1918 году в Кисловодске вместе с большой группой петербургских сановников и аристократов был расстрелян граф А.Н. Толстой: белая армия наступала, председатель ЧК колебался, и его жена подделала подпись мужа и пустила в расход этих людей. Но кто этот А.Н. Толстой? Мой отец или только его тезка и однофамилец? Может быть, это Алексей или Андрей и вовсе не Николаевич? Проверить негде. Да и зачем? Отца я не видел и не знаю и в анкетах всегда так и пишу. Это честно, надо только понимать "не знаю" в смысле "лично не встречался". А черная папка надежно погребена в архиве ОГПУ. Аминь...

Трудно справедливо и честно говорить о себе. Но я попробую. Начну с одной на первый взгляд незначительной подробности.

На тринадцатом году жизни я практически без лечения перенес тяжелейшее заболевание скарлатиной. Результат: поражение вегетативной нервной системы, которое на всю жизнь сделало меня физически неполноценным. Встав с постели, я не мог выйти на улицу, потому что зрительное ощущение пространства вызывало приступ сердцебиения и рвоту, а позднее, став рабочим, моряком, бродягой, разведчиком и заключенным, я всю жизнь страдал от расстройства сердечной деятельности, мышечных подергиваний и сосудистых спазмов, хотя всегда и везде физически и умственно работал не хуже, а зачастую и лучше здоровых за счет невероятного напряжения воли. Что другим давалось легко, просто и естественно, мне приходилось выжимать из своего сердца, мышц и мозга только насилием над собой. Люди считали меня здоровяком потому, что я привык скрывать свои недостатки. Окружающие не подозревали, каких усилий мне это стоит. Все, чего я достиг в жизни, было, прежде всего, добыто волей, воспитанной в муках. Это первое, что я прошу заметить, Анечка.

Чтобы ты поняла, поняла, маленькая и дорогая, как рос во мне цепкий и способный к обороне человек, я расскажу один маленький, но характерный случай. Короткое время мне пришлось плавать на гигантском бразильском сухогрузе "Фарнаиба". Команда состояла из разноязычного и многонационального сброда: общее у них было только одно — физическая грубая сила. Я, загнанный судьбой интеллигентный юноша, был среди них как овечка среди волков. Они сразу угадали во мне слабосилие и интеллигентность, то есть то, что особо презирали или ненавидели, а потому все дружно избрали меня мишенью травли. Инстинктом я понял, что сотня жестоких грубиянов может затравить насмерть, если только я не приму меры.

Одной из форм травли было бросание в меня кусочков хлеба за завтраком, обедом и ужином. Обдумав ситуацию, я оставил аккуратный пайковый хлебец сохнуть до состояния камня и в Александрии купил длинный, зловещего вида нож. Когда все было готово, за общим столом я сел против человека, который мне показался наиболее слабым и наименее агрессивным. Сел — и в то же мгновение получил в лоб корку хлеба; ее бросил огромный, как гора, кочегар, сидевший наискосок от меня. "Предупреждаю, — громко сказал я спокойно сидевшему против меня человечку, — еще один выпад, и я выпущу из тебя кишки". — "Я тут ни при чем", — пожал он плечами и принялся уплетать суп. Все засмеялись и подняли головы в ожидании. Краем глаза я видел, как огромный кочегар подмигнул зрителям и снова бросил в меня корку. Тогда я вскочил с дико искаженным лицом, выхватил из кармана длинный нож и с криком: "Смерть тебе!" — понесся вокруг стола к удивленному человечку. Понесся так расчетливо, чтобы запутаться в стульях и дать себя схватить прежде, чем я добегу до предполагаемого обидчика.

Я ревел и бился в сильных руках кочегаров, порезал себе бок и чьи-то руки, но потом успокоился под хор общих увещеваний и объяснений и "простил" невинного. Однако за мной утвердилась кличка "бешеный", и больше меня не трогали! Мне шел двадцатый год, я был один за границей, без родины, без помощи. Стал овечкой, из страха натянувшей на себя волчью шкуру, и носил ее на себе до тех пор, пока под ней не наросла настоящая. Среди волков я рос сначала притворным, а потом истинным волком.

Жизнь лепит из нас людей по своему образу и подобию. А неудавшиеся слепки выходят в брак и выбрасываются в мусорный ящик…

До трех лет я жил с матерью в имении Скирмунта, где родился. Затем моя тетка Варвара Николаевна Какорина приехала и увезла меня в Петербург, где отдала на воспитание вдове гвардейского офицера Елизавете Робертовне де Корваль, — ее муж застрелился из-за карточного долга. Я рос вместе с двумя девочками, Аришей и Аленой. Это была тихая семья, жизнь которой дала трещину, и мое пребывание в ней имело двоякую функцию — я развлекал мать и девочек, а моя тетушка хорошо платила за воспитание. Мне было скучно, и с самых ранних лет я инстинктивно понимал свое положение лишнего ребенка. Позднее мне рассказали, что однажды дамы, пришедшие к Елизавете Робертовне с визитом, при моем появлении в гостиной в один голос воскликнули: "Какой хорошенький мальчик!" Но я очень серьезно поправил: "Не хорошенький, а несчастненький!" — "Кто тебя этому научил, Ди?" — вспыхнула мадам де Корваль. "Я слышал, как вы это не раз говорили обо мне другим дамам".

Скуку "тюремной жизни" нарушали приезды моей матери и короткие недели пребывания с нею на Кавказе. Годы пребывания в Петербурге мне теперь рисуются как розовая, сладкая тянучка, которая досадно вязнет к зубам, а свидания с Осой вспоминаются как свист бича. Чтобы было понятнее, я приведу два примера. Однажды на пикнике нас окружили крестьянские дети и стали издали наблюдать, что делают господа. Я начал смеяться над их босыми грязными ногами и неловкой ходьбой по скошенной пшенице. Мать вдруг вспыхнула: "Не смей смеяться — ты живешь на их деньги! Снимай туфли! Сейчас же! Ну! Носочки тоже!" Я разулся. Мать схватила меня за руку и потащила по колючей стерне. Я заплакал. "Вот тебе, маленький господин. Теперь будешь знать, как ходят по земле бедные люди!" Я этот урок действительно запомнил, хотя мне было тогда лет пять, не больше. Однажды, когда мне исполнилось лет двенадцать, поздней весной мы ходили вдоль бушевавшей горной речки, ставшей вследствие таяния снегов бурной и злобной.

Вдруг мы увидели, как две казачки стали вброд переходить с одного берега на другой: сняли постолы, подвернули юбки, взялись за руки и пошли. Молодая несколько раз едва не упала, выпустила руку пожилой, но все же счастливо выбралась на берег. Старушку же течение повернуло и заставило побежать за собой вместе с клочьями пены и корчагами, проносившимися в коричневой ледяной воде. "Быстро! — скомандовала мать. — Лезь в воду! Если ее собьет с ног, она не поднимется! Иди наперерез!" Я замялся: речка была мелкая, по колено, но течение очень быстрое. Удар камня или корчаги по ногам означал падение и смерть. "Ну! Ты что смотришь?!" Я нехотя подошел к воде. "Трус! Где же твоя казацкая кровь?! Вот тебе!" — и она высоко занесла руку, чтобы дать мне пощечину. Я еле успел подать руку пробегавшей мимо меня старухе. Вода доходила ей до пояса. В страхе она вцепилась в руку так сильно, что течение стало разворачивать и меня. Еще секунда — и мы погибли бы оба. "Хватай зонтик!" — услышал я голос матери и увидел над собой ее белое от волнения лицо и огромные глаза. Ухватился за зонт. Стоявшая в воде мать подтащила к берегу меня, а я старуху. На берегу спасенная упала мне в ноги. "Встань, матушка, не унижайся. Это была его обязанность", — небрежно бросила через плечо Оса и с очень барским видом пошла дальше — переодеваться и хохотать вместе со мной и надо мной.

И последнее воспоминание, уже юношеское, пятнадцатого года. Мать заведовала санаторием для раненых офицеров. Кадровых уже было мало, но они еще попадались. И вот, помню, подали фаэтон, чтобы отвезти выздоровевшего ротмистра на станцию. Кучер замешкался и уронил с облучка его чемоданчик. Офицер легко стал на ось колеса и стал бить старика по лицу. "Не сметь! Не сметь!" — закричала мать, раздававшая тогда мороженое, и как была в белом фартуке и с ложкой, так и сбежала вниз и ложкой замахнулась на ротмистра. Сначала офицеры, сидевшие за столом, замерли. Потом грянул хохот: "Браво! Браво!" Оса смутилась, но, гордо закинув голову, прошла к мороженицам, стоявшим у бочки со льдом. "Я никому не позволю, господа офицеры, забывать здесь правила культурного поведения и благовоспитанности!"

— "Но вы сами забыли, что ротмистр — офицер!"

— "А разве воспитанность и звание офицера не совместимы?"

Мороженое было съедено в молчании.

Я все это замечал, многое запоминал. Становлению характера мешало то, что я рос на стыке нескольких социальных классов и всех тех, кто налево, и тех, кто направо, видел не изнутри, а со стороны. Я рос ничьим.

Потом началась война. Мать не была ни монархисткой, ни буржуазной или мещанской ура-патриоткой, и эти годы быстрого внутреннего роста прошли у меня в обстановке критического отношения к действительности, усиленного поглощения книг и одиноких раздумий на берегу моря. Отец регулярно жаловал меня толстыми книгами в дорогих переплетах — это были переводы тяжеловесных немецких исследований об эллинской культуре, Риме, средних веках на Западе, Возрождении, а также русские и французские книги по истории искусств. Читал ли их отец? Не знаю, но я перечитывал по нескольку раз. В тринадцать лет зачитывался книгой проф. Челпакова "Введение в философию". Особенно заинтересовал меня раздел о воле. Я был сыном Осы и, усомнившись в своей твердости, собрал в спичечную коробочку живых козявок всех цветов и видов, закрыл глаза, сжевал и проглотил эту гадость. Примерно месяц меня тошнило от одного воспоминания, но я доказал себе свою решимость и был этим весьма горд.

Потом наступила новая полоса — увлечение Достоевским. Меня привлекал Иван Карамазов и его черт. Раскольников показался пораженцем, обреченным на провал, ибо вопрос "вошь я или Наполеон?" уже доказывал, что он вошь.

Будучи сыном Осы, я решил сделать научный эксперимент и ограбить свою тетю со стороны матери. На общественных началах она работала кассиршей в устроенной дамами офицерской "Чашке чая", где не было ни чашек, ни чая, но рекой лилось вино и тратились немалые деньги. Каждый вечер тетушка, сложив выручку в сумку, шла домой в одну из лучших вилл на Высоком берегу. Мне было шестнадцать лет. Я вырезал из обложки черной клеенчатой тетради маску, на полоске бумаги нарисовал Георгиевскую ленту, а поверх нее сделал бронзовую надпись "Ростивлав", надел вместо нижней рубахи матросский тельник, сунул в карман острый финский нож и отправился на кровавое "дело", бормоча себе под нос: "Я покажу этим дуракам, Раскольникову и Достоевскому, что такое настоящий человек".

Светила яркая летняя луна, южная ночь, как сказал поэт, дышала восторгом сладострастья. Было часа два-три. Я твердо шагал за прыгавшей передо мной на высоких каблучках долговязой сутулой фигуркой. На последнем повороте быстро повернул гимназическую фуражку козырьком назад, так, чтобы виднелась матросская надпись и кокарда; ворот расстегнул и вправил внутрь и показал в треугольном вырезе полосатую тельняшку; верхнюю рубаху всунул в брюки. При лунном свете, по моему мнению, я выглядел настоящим матросом, особенно удачно блестела на лбу золотая надпись. Затем вынул нож, ускорил шаг и схватил тетушку за шиворот, зловеще прошипев: "Деньги или смерть!" Но получилось непредвиденное. Тетушка упала на спину и, прижимая сумку к груди, стала так брыкаться длинными ногами, что подобраться к сумке было невозможно. Вдали появились люди, и я бросился наутек. За кустами, приводя свой костюм в порядок, обнаружил, что маски нет, и вспомнил, что она сползла с лица в то время, когда я бегал вокруг брыкающейся тети. Она меня видела и узнала.

Я притворился больным и несколько дней не выходил из дома, ожидая прихода полиции и ареста. Но слуги закона не являлись, мне надоело ждать, и я выполз на улицу. И столкнулся нос к носу со своей милой Нюсенькой! "Ах, где ты пропадал?! Что здесь было! Какой-то пьяный казак с бородой до пупа напал на меня и хотел вырвать деньги! Я дала в полиции точное описание его наружности, и сейчас этого казака ищут!"

Я был озадачен, сбит с толку, но не разоружен. Наоборот. Подстерег, когда дождливой ночью из "Чашки чая" вышел богатый толстый московский купец Никита Кузьмич Фокин с хорошенькой молодой женой и офицером-лейтенантом, который за ней ухаживал. Я знал, где живет офицер, и ожидал, что он откланяется и уйдет. Но он шел и шел, разогревая мое нетерпение до точки кипения. Мы завернули за угол. Идти оставалось недалеко. Все казалось потерянным. Вдруг Никита Кузьмич оставил жену с офицером, а сам стал отставать и, наконец, припал к стволу дерева. Потеряв самообладание, я схватил его за шиворот и довольно ловко запустил руку в карман его пиджака. Но дородный Никита по-заячьи пискнул, нагнулся, вывернулся из-под моей руки и с криком "Режут!" как ветер понесся к оставленной парочке, которая уже стояла на крыльце перед открытой дверью. Пролетел в дверь, офицер толкнул за ним его жену, а с порога обернулся и увидел меня, бежавшего за ускользнувшим зайцем на манер глупой и азартной гончей собаки. Все это произошло в несколько мгновений. Подбежав, я остановился как раз тогда, когда офицер выхватил из кармана пистолет. Стоя в дверях, он несколько раз выстрелил в меня, можно сказать, в упор: вспышки огня, казалось, касались моего лица, пули дергали одежду на плечах и фуражку на голове. Потом офицер захлопнул дверь, и я слышал, как он повернул в двери ключ.

Как пьяный, шатаясь и что-то бормоча, я повернул за угол, перешел улицу и сел на бульваре на скамейку. И вдруг почувствовал тошноту. Пройдет, станет лучше, прекратится слюнотечение, а потом вспомню блеск огня — и все начинается снова.

Жажда легкой наживы отсутствует в моем характере. Я не игрок, не любитель лотерей, не вор и не грабитель: в жизни все, что имел, я добывал тяжелым трудом. Поэтому, обдумав происшедшее, решил бросить игру с огнем, и бандита из меня не получилось. Осталось только насмешливое чувство ущемленного самолюбия.

Потом настал день, когда у нас с мамой не оказалось денег для оплаты обеда. Я отправился работать на виноградники. Мужчин было мало, люди были нужны. Я очутился в компании здоровенных молодых девок и, к ужасу своему, обнаружил, что они сильнее и, главное, ловчее меня. Это было ужасно. Я сгорал от стыда. Надо мной открыто не смеялись. Но в их подчеркнутой вежливости я чувствовал сознание превосходства, насмешку и презрение. Да, это было ужасно, впервые я внутренне ощутил свою неполноценность, и моя гордость не могла и не хотела примириться с этим. Я нанялся матросом на портовый катер. Конечно, и там было тяжело. Помню, я принес ящик с инструментами. "Дай рашпиль!" — приказал капитан. Я стою и не знаю, что такое рашпиль, а он не понимает, что могут быть бездельники, которые этого не знают. Произошла мучительная ломка мироощущений, болезненная переоценка ценностей. Самонадеянный слабый интеллигентик медленно, но неизбежно стал превращаться в грубого, сильного, ловкого, недоверчивого и внутренне агрессивного рабочего парня.

Весну, лето и осень семнадцатого года я провел среди рабочих людей, получал от них довольно сильные колотушки и совершенно нестерпимые уколы по самолюбию, но терпел, сжимая зубы, а с началом зимы поступил в мореходное училище и стал учиться сразу в двух средних учебных заведениях. И учился на отлично.

Летом восемнадцатого года я уже плавал на транспорте "Фортуна" вдоль Кавказского побережья в качестве рулевого. Видел немецкую подводную лодку и турецкий эсминец, слышал свист снарядов, направленных "в меня". Привык к бессонным ночам, к тасканию мешков на спине, к матерщине и пьянству, к реву волн, к проституткам. Был удивлен, какой нелепицей представляется интеллигентское существование и все эти Толстые и Достоевские, если взглянуть на них с позиций рабочей жизни. Эти короткие месяцы перевернули все мои привычные представления и понятия. Я вернулся в гимназию и мореходное училище загорелым, плечистым и широкогрудым — и молчаливым: во мне рождался другой человек, и когда в начале следующего года мать подала мне полученный из Петрограда пакет, и я прочел лживые поздравления, что отныне мне предоставляются права на графское Российской империи достоинство, то в голове неожиданно мелькнула испуганная мысль, а как же в следующем году я явлюсь в Новороссийский порт и начну искать себе работу с таким вот идиотским грузом в удостоверении личности? Кто меня примет? Как меня допустят в свою среду матросы? Или идти в рабочие на цементные заводы? Но и там будет не проще.

Любопытно, что ни разу мне не пришла в голову естественная и закономерная мысль: сделать то, что сделали все другие мои одноклассники — пойти в юнкера, надеть офицерские погоны и стать защитником Единой и Неделимой России. Мой товарищ по гимназии, окончивший ее на год раньше, Санька Голиков, сын почтальона, в красивой черной форме корниловского подпоручика однажды валялся пьяным на бульваре. Я постоял над ним в раздумье. Сын почтальона? Гм... Нет, Толстому приличнее быть рулевым... Я гордо поднял подбородок и прошел дальше: с белой армией у меня все было покончено, даже не начавшись! Однако я в своем рассказе забежал вперед.

С опозданием против Петрограда в Анапе утвердилась наконец новая власть: во главе стал фронтовой солдат Протапов, а секретарем у него сделался мой товарищ по гимназии Разумихин, объявивший себя большевиком. Организовался совет народных комиссаров — маленькое интеллигентское правительство, в котором один из учителей стал комиссаром просвещения, кто-то из врачей — комиссаром здравоохранения и так далее. Это было мягкое, я бы сказал, робкое правительство переходного периода, потому что низы, трудовой народ, еще своей власти не почувствовали и никаких серьезных счетов бывшим господам пока не предъявляли: революция прошла политический этап, но не вошла в практику социальной перестройки. Летом я служил на вооруженном сторожевом катере "Фредерика" и состоял в городской сторожевой роте. Время выдалось беспокойное: старая крепкая власть распалась, новая крепкая власть не сложилась и не спаялась, и изо всех щелей выползли уголовники, ряды которых наполнились и бежавшими из армии и флота дезертирами. Два происшествия потрясли меня и во многом предопределили мои поступки в будущем. Однажды ночью Протапов и Разумихин возвращались с заседания. На улице на них напала банда. Разумихин был убит, а тяжелораненый Протапов прислонился спиной к дереву и стал отстреливаться из маузера. Убил одного из нападавших и умер. По трупу бандита нашли его сообщников — пять братьев-сапожников, бывших фронтовиков.

Суд был всенародный, прямо на базаре, — всех пятерых приговорили к расстрелу. За городом, около бойни, над высоким обрывом поставили рядом осужденных; наш взвод выстроился поодаль, а вокруг подковой стоял народ: дети впереди, взрослые за ними, и все грызли семечки. Стреляющих было много, но мы стали слишком далеко и стреляли неумело: пули выбивали фонтанчики пыли вокруг наших жертв, но они оставались целы. Потом двое упали — пули им перебили ноги. Остальные трое поставили раненых братьев на колени и стали кричать: "Цельтесь в грудь, товарищи! Цельтесь в грудь!" Именно тогда, увидев за мушкой своей винтовки выцветшую солдатскую гимнастерку, я сделал открытие, что и тут жизнь очень не похожа на книги и целиться в другого легче и спокойнее, чем видеть, что другие целятся в тебя самого.

Потом из Новороссийска к нам ворвался катер, захваченный матросами-анархистами: на мачте развевался огромный черный флаг с белой надписью: "Анархия — мать порядка". Эта банда проведала винные погреба и городскую кассу, а затем арестовала случайно подвернувшегося им на улице комиссара юстиции Домонтовича, бывшего московского адвоката, и его жену Щепетеву, дочь директора гимназии, преподавательницу немецкого языка. Их привели на катер. Собралась толпа. Бандиты притащили с пристани две небольших бетонных плиты и стали подвешивать их на ноги своим жертвам. "Постойте! Не надо, товарищи! Мы сами!" — сказали муж и жена. Обнялись, перекрестили друг друга, поцеловались и, волоча груз, спрыгнули за борт.

Потом пришли белые. Генерал Покровский построил за городом две виселицы. На одной повесил комиссара финансов, коммуниста, к другой подвели Федьку, который выступал на всех митингах с бессвязными и смешными речами. "Проси милости!" — закричал ему с коня генерал. Федька плюнул в его сторону и был казнен. Конечно, при той же толпе и тех же семечках. Это был стиль времени. Он формировал и мою психику.

Весной девятнадцатого года я окончил гимназию и мореходное училище. Наняться на торговое судно я не мог, потому что был военнообязанным. Поступил в Новороссийске на большой транспорт "Рион", стоявший на ремонте. Позднее он своим ходом дошел до Севастополя и стал в док.

Говорили, что вслед за Деникиным будет разбит и Врангель и что "Рион" готовят под эвакуацию белых из Крыма.

На судне к вольнообязанной команде добавили охрану из офицеров и солдат, среди которых были сыновья высокопоставленных лиц. Образовалось два кубрика, две команды, два политических мира. Помню, как матросы отвели меня в сторону и сказали: "Уходи из этого кубрика в тот. Мы одно, а ты, Митька, другое. Ты из благородных. Интеллигент. Ты нам не пара. Иди к своим!" — "А вы для меня — свои", — ответил я и остался. Кто кому был своим и почему, я понимал плохо, но ребята были моими товарищами. Я слышал их разговоры шепотом, но не интересовался, о чем они секретничают, пока на разводе лейтенант Казаков и мичман Шкалинский однажды вдруг не схватили за руки пожилого матроса Ивана Козыренко. Они ударили его пистолетом по голове, сшибли с ног и начали топтать ногами. Изувеченного увезли в контрразведку, а нам объявили, что это был большевик и член тайной организации.

На судне удвоили охрану. Однажды летом мы получили повестки к воинскому начальнику. "Мы бежим в Турцию. А ты?" — спросили меня. "Как это — а ты? Я с вами!" — "Сегодня отвинти баковый компас и вынеси на берег в мотке грязного белья. Компас продай на шхуну "Ялта", она стоит около обсерватории. Тебя будет ждать капитан. Получишь три турецких лиры. Это тебе на первую неделю в Константинополе. Потом найдешь работу. Жди дальнейших указаний. Понял? Не попадись: расстреляют".

В то утро на вахте охранником стоял пехотный капитан Аптекин. "Что несешь?" — "Грязное белье бабе, господин капитан". Аптекин брезгливо пощупал белье пальцем. "А под бельем что?" — "Бутылки", — ответил я не своим голосом. "Все пьете, а? Ладно, иди. Попадешься пьяный — спишу на фронт".

Не чуя ног, я спустился по трапу. Остальное сошло удачно, и я зашил в рубаху три лиры. Вечером после работы стоял на верхней палубе и думал: "Кончается мирное бытие дома. Дальше — чужбина. Что-то будет со мной?"

Смеркалось. Рабочие ушли. Корабль, подпертый с бортов множеством бревен, беспомощно и мрачно торчал в огромном доке. Внизу у трапа с винтовкой на плече прохаживался вольноопределяющийся Ягелло, потомок польских королей, молодой человек с лицом старого верблюда. Для полноты сходства он даже брызгал слюной, когда начинал говорить. Вдруг я увидел внизу справа, как из-за товарных вагонов вышел человек с тяжелой корзиной в руках, подошел к доку и сбросил корзину вниз. Мгновение спустя из пространства между судном и стенкой дока вверх рванулось желтое пламя, и грохнул взрыв. Судно дрогнуло. Я отчаянно уцепился за поручни, чтобы не полететь за борт. Несколько бревен с гулом и треском обрушилось на дно дока, но корабль остался стоять на киле: покушение не удалось, свалить "Рион" в доке подпольщик не сумел, и позднее судно ушло в Турцию с белогвардейцами на борту. Тем временем мужчина исчез за вагонами. Аптекин, который опять стоял на вахте, с пистолетом в руке побежал вниз по трапу, а потомок короля, обезумев от ужаса, бросился не к вагонам, а к трапу и, наткнувшись на Аптекина, не целясь, выстрелил ему в живот. Аптекин упал мертвый, а Ягелло закричал, забрызгал слюной, бросил винтовку, потом хотел ее поднять, но оступился и упал вниз, в док, и разбился насмерть. Мы, вольнонаемные, работали всю ночь, заводили новые подпоры взамен упавших, укрепляли корабль. Наутро узнали, что солдат, пропустивший в док мужчину с корзиной, бежал с поста: он был тоже членом организации. Нас, военнообязанных, выстроили на берегу с вещами, выдали деньги и отпустили восвояси, пригрозив, что если мы немедленно не явимся к воинскому начальнику, то попадем в маршевую роту. "Ну, как? — тихонько спросили меня ребята. — Бежим?" — "Да". — "На "Цесаревиче Константине". Поодиночке. Не зевай!" Я пробрался на палубу "Цесаревича" задолго до посадки пассажиров. Первую общую проверку прошел удачно, спрятавшись в уборной. "Вы заглянули в уборную, поручик?" — неожиданно услышал голос на палубе. "Нет, господин полковник! Сейчас проверю!" Дверь полуоткрылась, я увидел руку поручика. "А это что за узлы? Проверить и убрать с дороги сейчас же! Распорядитесь немедленно!" — "Слушаю!" Рука исчезла. Я остался жив. Подождал, пока стихли звон шпор и голоса офицеров, выскочил на палубу и увидел в проходе крышку горловины угольного трюма. Открыл ее и ногами вперед спрыгнул в раскаленную угольную пыль.

Эти годы тогда представлялись мне бурей, а себя я считал листом, сорванным с ветки, уносимым в неведомую даль. Рядом гремели войны, менялись границы государств, сотни тысяч обезумевших и голодных людей бежали одни туда, другие — сюда. И я бежал тоже, прыгал через тех, кто упал, и падал сам, думая, что уже не поднимусь, что на этот раз меня затопчут другие. Но поднимался и, крутясь на ветру, бежал дальше, потому что остановиться не было сил.

Мне было девятнадцать лет. Я очутился один в чужой стране в такое грозное время… Я не понимал, что такая жизнь закаляет и что каждый раз, поднимаясь после падения, я становлюсь сильнее, что учусь противиться буре и выбирать направление своего бега. Почему я не стал юнкером? Почему не пригрелся у своих? Почему нашел свое место среди трудового народа? А разве трудовая жизнь не изменяла мировоззрение так же незаметно, но неустанно и последовательно, как борьба за жизнь меняет характер? Из когда-то нервного подростка становился смелый и твердый мужчина, на белом листе детской души жизнь вписывала первые черты определенного мировоззрения.

Это была школа любви и ненависти.

Новенькая парусно-моторная шхуна, на которую я нанялся в Константинополе поваром, называлась "Преподобный Сергий", плавала она под французским флагом. Шхуна была построена в конце войны Российским военно-морским ведомством как замаскированный под гражданское суденышко быстроходный корабль особого назначения. После эвакуации щегольское суденышко было в Турции отнято у белых французами "за царские долги" и перехвачено компанией темных дельцов для использования конъюнктуры военного времени — хаоса, бесправия, безнаказанности и беззакония. Нашими хозяевами стали толстенькие люди в котелках, проходимцы совершенно неопределенной национальности. Капитаном на судне плавал эстонец Казе, боцманом — мой старый дружок по Мореходному училищу Женька Кавецкий, машинистами — сумрачные белобрысые эстонцы Август и Мартин, матросами — константинопольская голота всех национальностей, коком я.

Мы все плохо понимали друг друга. На работу меня устроил Женька, бежавший от белых в Турцию месяца на три раньше меня. Так как готовить я не умел, то Женька составил мне памятку, что и в каком порядке бросать в кастрюлю, чтобы получались борщ, суп, каша или мясное рагу. От сырости чернила расплылись, наставления стали неразборчивыми, и когда я что-нибудь путал, — меня не раз хотели выбросить за борт, но кулаки боцмана неизменно спасали.

Со временем я стал готовить хорошо, но часто ленился: завел собачку с кошкой, которым в порядке рационализации я давал облизывать кастрюли, чтобы не мыть их к следующей варке. Это удавалось делать незаметно, потому что у нас завелся белый козлик, привлекавший общее внимание: ему позолотили рожки и копытца. Но козлика пришлось пустить на шашлык из-за привычки оправляться только в бочку с питьевой водой: он ловко открывал золотым копытцем крышку и метко сыпал свой зеленый горошек в узкую горловину даже при самой сильной качке.

В общем, на судне была трудная жизнь в гуще одичалой вольницы, но ко всему человек привыкает, и я тоже привык к своей сырой койке около трюмной перегородки, к своему морскому уюту. Кок по традиции занимает в кубрике самое плохое место. Я спал голым, и крысы бегали через меня из-под пола в трюм и обратно, и блаженно засыпал только тогда, когда чувствовал, как по моему животу снуют скользкие холодные хвосты. "Преподобный Сергий" перевозил греков и армян, спасавшихся от наступавшей армии турецких националистов: их ожидала резня. Обычно мы шли вдоль берега, в бинокли высматривая горящие деревни — признак фронта, двигавшегося с востока на запад. Обезумевшие от страха беженцы были для хозяев судна выгодным товаром — они не торговались, а норм посадки не существовало: капитан набивал людей в трюм и на палубу, как скот, или, вернее, как бочки или мешки, друг на друга, и затем они сами отдавали за спасение все, что имели. Это было разбойничье судно.

Мне вспоминаются анатолийские черные скалы и зеленая холодная вода между ними. Помню ползущих вниз, к воде, женщин с детьми и мужчин с узлами. Вот шлюпка забита до отказа... С невероятными усилиями мы отваливаем под звериный вой оставшихся, обреченных на смерть.

Мелькают искаженные лица. Поднятые к небу кулаки. Те, кто посильнее, прыгают в воду и вплавь догоняют шлюпку, одной рукой цепляясь за борт, а другой подгребая для того, чтобы не оторваться и не утонуть: они болтаются за бортом между нашими веслами, захлебываясь и протягивая кошельки. Но их слишком много — лодка может перевернуться...

"Отцепляй всех!" — командует капитан. Гребцы поднимают весла и бьют плывущих по головам. Одна черная голова скрывается в воде, за ней вторая, третья. Люди в шлюпке крестятся от радости: спасены! Лодка не перевернется! За бортом осталась только одна молодая женщина. Я вижу ее лицо, оно на расстоянии протянутой руки. Ах, какое лицо... какие глаза… Женщина втискивает нам через борт своего грудного младенца и смотрит на него, держась за качающийся борт тонкими пальцами. Час назад они были загорелыми. Теперь кажутся синими от холода... Молодой матрос Кеча, крымский татарин, бьет ее ребром весла по пальцам. Она держится и, не отрываясь, смотрит на ребенка... Коча бьет сильнее... Кости пальцев трещат... Женщина улыбается ребенку и медленно уходит под воду... Я гребу и вижу в прозрачной воде синие волосы... Они вьются над голубым лицом, как змеи... Она еще улыбается и смотрит на меня из-под воды... Потом ничего не видно... Только светлое пятно... Рядом темное... И ничего уже нет... Только дым, застилающий небо... Чайки... Ветер...

Все, что я видел, откладывалось в памяти, не доходя до сознания: некогда было думать, не хватало передышки. Когда позднее я получил ее, то впечатления нахлынули такой могучей волной, что захлестнули меня, и первый раз в жизни я сошел с ума. Разве я виноват, что видел все это?

Осенью двадцатого года наши проходимцы в котелках решили к сверхприбыльным операциям по вывозу беженцев добавить еще одну статью дохода — спекуляцию краденым: ведь людей мы возили от прифронтовой полосы в Константинополь, а оттуда шли порожняком. И вот хозяева нашли новый источник обогащения: через французских интендантов греческой армии, сражавшейся в Анатолии против турецких националистов за чужие интересы, наладили кражу баночек с чаем и сахаром — ценного груза для осени и военной обстановки, потому что люди, ночующие на земле под дождем, утром хотят согреться и за ценой не постоят.

В первый раз с таким грузом наше разбойничье суденышко вышло в море в сентябре и стало прокрадываться на восток. Нашли подходящий порт, сгрузили коробки с банками и приняли на борт людей — на этот раз они оказались бездомными турками, бегущими в столицу ради заработка из разоренных войной районов.

В тот вечер барометр резко упал, но капитан спешил — ведь эту ораву надо было чем-то кормить. Перед закатом море стало как масленое, и все кругом — вода и небо — слилось в одну желтую шелковую пелену. Казалось, что мир умер, и в страшной тишине слышалось только хлопанье нашего мотора, — последнего мотора на свете. Вдруг по горизонту протянулась черная нить. Минут через пять она превратилась в узкую полосу, еще через пять — в широкую гряду черных туч и их отражение в воде: с севера на нас надвигался неожиданной силы шторм. Когда туча закрыла полнеба, уже можно было различить завихрения медно-коричневых и синих туч и кипящую под ними черную воду. Потом свет померк, и началось светопреставление.

С криком "Алла! Алла!" турки навалом посыпались в трюм, который мы прикрыли досками и брезентом; на палубе случайно остались двое, которых смыло в ту же ночь. Волны пошли через борт, все выше и выше. Рев воды заглушал наши крики. Часов через десять вал поднял мою кухню и ударил ею о переднюю мачту, а другой вал поднял уборную и навалил ее на заднюю. Мачты переломались и скрылись за бортом в светящейся голубой пене. В непроглядной тьме мы бегали на четвереньках по палубе и рубили ванты и парусные снасти, чтобы поскорей освободить корабль от крена: в течение нескольких минут казалось, что судно перевернется. Потом Женька полез за борт рубить бушприт, а я держал веревку, которой он был обмотан, предварительно накрутив ее на барабан и якорные цепи. Часов через двадцать удалось отклепать якорные цепи и освободиться от якорей. Судно, превратившееся в деревянную коробку, набитую людьми, понеслось по воле волн. Мы стали ждать скорой гибели на прибрежных скалах, но ветер переменился, и нас понесло на запад. Приоткрыв доски, мы заглянули в трюм: из темноты несся звериный вой и крики "Су! Су!".

Су — по-турецки вода, людей заливало, и мы начали качать воду ручной помпой (мотор давно залило водой, машина не работала). Без пищи и питьевой воды мы боролись за жизнь часов пятьдесят, а кругом было все то же — высокие, как горы, валы. Они надвигались, мы видели высоко над собой пенящийся, светящийся во мраке гребень. "Все! Конец!" — думал каждый. Но вал поднимал на себя нашу коробку, и только через палубу с клокотанием и грохотом перекатывалась пена гребня; потом суденышко скользило в пропасть и оказывалось перед новой надвигающейся водяной горой.

К концу третьих суток мощное течение втянуло нас в Босфор. Мы открыли трюм, ошвартовались у первой же босфорской пристани, кажется, в Румели Гиссаре. Пассажиры разбежались, а мы, выпив по две кружки воды, повалились спать и не просыпались сутки — до следующего вечера.

В константинопольской каботажной пристани Сели-базар нас посетили проходимцы в котелках. Они не спустились по трапу на то, что осталось от хищной быстроходной шхуны!

— Немедленно поставить мачты и пapyca и марш в море! — по-французски крикнул нам с набережной один из них.

— А обшивка корпуса? А палуба? Судно стало дырявым решетом! При следующей непогоде оно распадется на куски!

— Делайте, что приказано, и марш в море — нам надо использовать выгодное торговое положение — войну.

— Да, но...

— Кто не согласен — выходи на берег с вещами! В городе сто пятьдесят тысяч русских и триста — четыреста тысяч анатолийских беженцев! Рабочих рук хватает!

Отчетливо помню, как мы стояла, сверля друг друга глазами:

Команда на палубе искалеченного морем судна — и те, толстенькие в котелках, на берегу.

— С-с-собаки! — рычим мы на разных языках.

— Ну? — посмеивались они. — Думайте скорее: холодно торчать на ветру!

И мы понуро разошлись по рабочим местам: выгонят с этой работы — другую ни за что не найдешь. Это был предметный урок политграмоты. Так жизнь вколачивала в меня первые, и страстные, политические убеждения.

Черное небо и белые гребни волн насколько хватает глаз: ноябрь — штормовой месяц. Наскоро отремонтированный силами команды "Преподобный Сергий" опять по-разбойничьи крался на восток. Он похож на тот, что разбойничал здесь уже не раз, но это не он: это только его внешний двойник, дырявая калоша вместо узкого и быстрого пиратского корабля, похожего не то на яхту, не то на истребитель.

И люди на нем не те. Сквозь тучи холодных брызг и пены они смотрят в хмурую даль, суровые красномордые люди, в грубых непромокаемых куртках и теплых вязаных колпаках. Они молчат. Губы, белые от морской соли и ветра, у всех плотно сжаты. Брови насуплены. В их сердцах бушует злоба. На палубе тихо. Лишь немолчно стучит помпа — вахтенный откачивает из трюма воду.

Над судном нависла невидимая туча неожиданных поворотов судьбы.

Никто не знал, что это последний рейс под французским флагом и скоро, очень скоро на мачте победно взовьется другой флаг.

Свежий ветер долго мотал "Преподобного Сергия" вдоль берега, а когда, наконец, нам удалось юркнуть в какой-то маленький порт, то выяснилось, что судно попало к туркам-кемалистам: мы очутились на другой стороне огненной черты, разделяющей два мира, и толстенькие проходимцы в котелках потеряли над нами власть.

Нам это никогда раньше не приходило в голову. Капитан дотянул дипломатические переговоры до позднего вечера, а под утро мы бесшумно подняли паруса и неожиданно ускользнули в туманное море. Взяли курс на запад, чтобы найти линию фронта, перебраться с восточной на западную сторону и продать наши баночки в другом мире и там же погрузить беженцев.

Но я отвел боцмана Женьку в сторону и, многозначительно понизив голос, прохрипел:

— Ты знаешь, что надо делать?

— Что?

— Дурак. Бунт!

Женька был младше меня. Он посмотрел на меня сбоку.

— Правда? А я не догадался! Ведь за это могут повесить.

— Надо все обтяпать получше, понял? Мы поднимаем восстание! Вдвоем поднимать бунт даже на маленьком судне было бы опрометчиво: Август и Мартин — преданные друзья капитана. Эти трое во всех случаях будут выступать вместе против нас. Мы с Женькой, боцман и кок, — руководители. Но нужно выиграть массу, привлечь ее и противопоставить тем троим. В течение часа или двух мы по одному поговорили со всеми. Коча-татарин, Христа-грек, Селим-араб и Юсуф-турок, как это ни странно, не сговариваясь между собой и не моргнув глазом, выдвинули другое деловое предложение — троих эстонцев выбросить за борт, корабль продать кемалистам, предварительно уничтожив документы и соскоблив с кормы номер и название порта приписки, а самим податься в Константинополь и по прибытии купить на толчке другие паспорта. За судно можно было сразу же получить тысяч шесть лир, а нас шестеро: значит, придется по тысяче на нос.

— Выходит, что нужно все самим брать в свои руки! — прошептали мы друг другу, когда обед сварился, и Женька забежал ко мне снять пробу. В три минуты мы составили план действия.

Капитан, как всегда, вышел перед обедом подышать свежим воздухом "для аппетита", как он говорил. Пока он стоял в туче холодных брызг, обозревая безрадостный горизонт, сосал ядовитую трубку и усердно мочился через борт, я понес ему в каюту хлеб и холодную закуску к рюмке крепкой дузики — анисовой водки, которую на Востоке полагается доливать водой, от чего она становится белой, как молоко. Попутно ловко стянул из стола браунинг. Подал капитану мыло и полотенце, усадил его за стол и принес объемистую миску горячего супа.

Потом схватил лом, а Женька — браунинг, мы распахнули дверь в рубку и разом заорали:

— Руки вверх!

Капитан, не спеша, поднял на нас белесые глаза:

— Цто? Вы закрывайт двер с той сторона. Когда обедовайт, я не разговаривай. Дело мозет подоздать. — И начал хлебать суп. Мы опешили.

— Вы арестованы! На судне переворот! Поняли?!

— Ну и цто?

Капитан невозмутимо хлебал суп дальше.

— Да вы слышите?! Вы арестованы!

— Ну и цто? Вас будут повесить. Кок, бросайт лом и давайт рагу и компот. Дверь закрывайт. Дует.

Мы растерялись. Закрыли дверь. Я принес рагу и компот.

Снова закрыл дверь. Потом, посовещавшись, постучали и вошли вновь. Сняли колпаки и, вежливо направив капитану в грудь дуло и лом, объяснили, что судно ложится на норд-норд-вест и идет к большевикам в Севастополь, потому что вчера турки сообщили, что Врангель бежал из Крыма и Севастополь к нашему приходу будет занят красными.

— Ну и цто? — хладнокровно ответил эстонец и не спеша налил себе еще рюмку дузики. — Боцман, вы отвецайт за судно. И за курс. Карты здесь. Я отдыхайт после обеда.

Он улегся на койку, накрылся, повернулся лицом к переборке и засопел, как невинный младенец. Узнав об успехе социальной революции и переходе власти в руки трудящихся, хмурые эстонцы, Август и Мартин, переглянулись, но остались такими же хмурыми, как и раньше, и не проронили ни слова, а матросы палубной команды сначала хотели поднять шум и затеять общую драку, но, сообразив, что раз их судно свободно, то стоять на вахте не надо, быстро успокоились, раскупорили один из бидонов с чистым спиртом, который мы всегда возили для спекуляции, наварили ведро крепчайшего и сладчайшего чаю, благо, его хватало, — целый трюм! — наполовину сдобрили спиртом и затеяли пир.

Для теплоты они закрыли люк кубрика, и скоро оттуда, как из-под воды, понеслись невероятные звуки объединенной греко-татарско-арабско-турецкой песни. Эстонцы, узнав о происшедшем, тоже заперлись в своем машинном отделении и потом вдруг остановили мотор и знаками через иллюминатор дали нам понять, что он испортился. Капитан спал не просыпаясь. В уборную мы пропускали всех по одному, под дулом пистолета.

Палуба опустела, трудовая жизнь на ней замерла.

Мы остались с Женькой вдвоем, лицом к лицу со свободой.

Когда Христа-грек, выхлестав четверть ведра пунша, выполз наверх к борту, я стоял у руля, Женька закрыл люк в кубрик, запер его и выразительно, так сказать в лицах, показал греку, как вчера он, Христа, когда кемалисты принялись его вешать и уже надели на шею петлю, побледнел и шлепнулся на колени и рыдал, вымаливая жизнь, и как он, боцман, отбил своего матроса, доказывая, что русские греки прибыли в Россию еще до рождества Христова и за греков из Греции и Турции ни в какой мере не отвечают, турок-кемалистов любят, а греческих греков и французов ненавидят.

Стоя на коленях с текущими по щекам слезами, Христа даже начал сипло тянуть какие-то стихи из Корана, а Женька, как фокусник в цирке, тыкал в него пальцем и туркам повторял: "Видите? Слышите?" Турки смутились и развязали петлю. А теперь Христа уже забыл добро?!

Христа молча надел бушлат, непромокайку и колпак, и втроем мы подняли паруса и легли на курс, благо, ветер был южный, ровный, как раз такой, какой надо. Лица Августа и Мартина вытянулись и сейчас же скрылись в иллюминаторе машинной рубки, — их шахматный ход не удался. А мы втроем, почти не отдыхая, повели судно к советским берегам наискосок через все Черное море.

Воздух сильно похолодал, а вода оставалась еще теплой, и над злыми черными волнами заклубились клочья молочного тумана. Пришлось готовить еду и одновременно каждые пять — десять минут бить в колокол — мы не хотели попасть под нос какого-нибудь врангелевского или английского корабля. Еще бы! Во время недавнего шторма, уже вблизи самого входа в Босфор, нас едва не подтащило ветром под английский линкор "Черный принц".

Ярко освещенный тысячью лампочек огромный стальной утюг, даже не покачиваясь, прорывал свой путь в бесновавшейся воде, а наша потерявшая управление, набитая людьми деревянная коробочка слепо тащилась ему наперерез. Я тогда стоял в кубрике в плеске качающейся воды и, отбиваясь от плавающих сапог и одеял, черпал воду своей самой большой кастрюлей, а Христа держался на трапе, принимал кастрюлю и выливал воду в непроглядную темь — туда, где, бешено рыча и всё ломая на своем пути, через палубу катились гребни волн.

Мышцы спины через десять часов такой работы у меня устали, а еще через десять часов — мучительно заболели и еще через десять, казалось, стали рваться на части. Я работал и работал без отдыха, подгоняемый сначала отчаянием, потом нечеловеческим автоматизмом такого труда, — ведь я трое суток не спал, не ел, не пил и не отдыхал ни минуты.

А вода все прибывала — сначала она была мне по колено, потом по пояс, потом по грудь и выше, — судно погружалось в воду, и в темноте сквозь рев ветра и воды я слышал звериный вой людей, запертых в темном трюме. Вот тогда к нам нагнулся Женьки и протянул фонарь и коробку с тремя спичками. Я зажег лампу, но она мгновенно потухла, едва только Женька поднял фонарь над палубой. Раз... Два... Три... А больше спичек не было.

Мы тогда уцелели слу

Рекламные объявления:
ООО ЧОП "АЛЬФА-Б" работающее на рынке охранных услуг более 10 лет в связи с расширением клиентской базы приглашает охранников на постоянную работу на объекты в городе Москве и ближайшем Подмосковье.
Телефон: 8 (499) 766-9500
www.alpha-b.ru
Поиск Яндекс по сайту
Внимание! Результаты откроются в отдельном окне!

Отправить заявку на рекламу

 
Rambler's Top100
Свидетельство о регистрации средства массовой информации Эл ФС77-23889 от 31 марта 2006 г.

Адрес редакции: 119034, Москва, Хилков пер., 6
тел: +7 (499) 766-95-00 | Email: info@chekist.ru
© 2002-2013
Союз Независимых Cлужб Cодействия Коммерческой Безопасности
*Перепечатка материалов допускается только с указанием активной ссылки на сайт www.Chekist.ru
*Мнение редакции может не совпадать с мнением авторов
Реклама:
Написать письмо в Редакцию
Разработка сайта:
Студия ИнтернетМастер

Поддержка сайта:
НПП ИнтернетБезопасность


Создание Сервера: В.А.Шатских